Посвящается Сьюзен
Я приходил смотреть, как он умирает.
Его затылок утопал в мягкой подушке, его лицо имело зловещий желтый цвет, сомкнутые веки были тонкими, как бумага. К иссохшему телу со вздутыми лиловыми венами на обеих руках тянулись трубки капельниц и провода монитора контроля сердечной деятельности. Грудь прикрывало тонкое синее одеяло, поверх которого неподвижно лежали длинные руки, вернее, кости, туго обтянутые тонкой кожей. Он медленно, ровно дышал, при этом у него в груди громко хлюпало, запах смерти висел в воздухе палаты, как морской туман.
Я пододвигал уродливый металлический стул к холодному радиатору отопления и садился спиной к темному городскому небу. Было уже поздно, и часы посещений давно закончились, но дежурные медсестры позволяли мне оставаться в больнице, пренебрегая правилами ради лежавшего в палате 617В умирающего мужчины, точно так же, как он сам на протяжении жизни пренебрегал правилами и условностями общества. Сестры входили через равные промежутки времени, минуя двоих охранников, сидевших в напряженных позах снаружи по обе стороны двери. Девушки в накрахмаленных белых халатах, стянутых поясами на полноватых талиях, измеряли его артериальное давление, проверяли капельницы и вводили ему все новые и новые дозы болеутоляющего, впрыскивая его прямо в трубки капельниц тонкими иглами шприцов, которые приносили с собой в карманах халатов.
Он находился в больнице четыре недели, и к нему уже дважды вызывали священника, чтобы провести соборование.
— Если он выкарабкается и вы решите, что ему нужно мое присутствие, звоните в приход в любое время, — сказал священник скрипучим, немного раздраженным голосом. Можно было подумать, что он страшно разочарован тем, что Бог никак не избавит эту душу от тела. — Это совсем рядом, в конце улицы.
— Вы побывали здесь уже два раза, — сказал я самым мягким тоном, на какой был способен. — Этого вполне достаточно.
— Он наверняка жаждет приобщиться к благодати в момент смерти. — Священник окинул взглядом кровать и лежавшего на ней; чуть трясущиеся пальцы падре, покрытые старческими пигментными пятнами, теребили лиловое одеяние. — Он не может не стремиться к этому.
— Нет, — возразил я, вернувшись взглядом к умирающему. — Не думаю, чтобы он придавал этому большое значение.
Я приходил в больницу каждый вечер — заканчивал работу в шесть, забегал на квартиру, чтобы побриться и переодеться, а потом шел пешком десять кварталов на север, задерживаясь по пути лишь для того, чтобы съесть большую порцию салата и выпить две чашки кофе в греческом кафе напротив входа в отделение «Скорой помощи». Я сидел у его кровати, мерцающий свет от экрана беззвучно работавшего телевизора озарял наши лица, городские звуки, доносившиеся снизу, с улицы, сливались с попискиванием и гулом мониторов, подключенных к его телу. В иные ночи по моим щекам текли слезы, потому что я воочию видел, как жизнь покидает его такое сильное когда–то тело. А в другие ночи на меня накатывали волны гнева, порожденные воспоминаниями о том ужасном зле, которое он обрушивал на тех, кто осмеливался встать у него на дороге.
Насколько мне было известно, никого, кроме меня, не интересовало, жив он или умер. Лежавший в этой кровати перенес один из самых тяжелых ударов, какие способна наносить судьба: он пережил всех своих врагов и друзей. Дети от случая к случаю навещали его (вернее, заглядывали), но их больше интересовал тот золотой дождь, который должен был пролиться на них после его смерти, нежели последние дни их отца. Все они смотрели на меня с крайним недоверием, считали мою близость с их отцом подозрительной, завидовали тому, что я провел рядом с ним столько времени, и пытались угадать, почему он выбрал именно меня поверенным своих тайн. У него были две дочери и сын — все уже зрелые семейные люди. Они росли, не зная никаких финансовых затруднений, но надежная рука их отца и его своеобычная любовь давно уже оказались забыты, вытесненные из их жизни комфортабельными жилищами в пригородах, обучением в частных школах, поездками в европейские страны и заботами о том, как сократить налоговые платежи. У них было очень мало совместных воспоминаний, которые теперь могли бы объединить их, и в эти последние дни им оставалось лишь сидеть у кровати, смотреть на лежавшего без сознания отца и уходить, отбыв рядом с ним требующееся по правилам приличия время.
Мы раскланивались, но не говорили друг другу ни слова. Наша единственная точка соприкосновения неподвижно лежала в кровати, которая разделяла нас, словно стена. Этот прямоугольник казался широким и холодным, как река; дело было в том, что одного и того же человека мы знали совершенно с разных сторон. Я не раз задумывался, каково это — быть ими, знать то, что они знали, и чувствовать то, что они чувствовали. Они боялись прикасаться к нему, тем более обнимать его, и не могли выдавить ни слезинки при мысли о его неизбежной смерти. Такая жизнь давалась непросто, и последствия этой непростоты читались на их лицах, когда они неподвижно, словно каменные, сидели рядом с отцом, которого им никогда не позволяли любить.
С их точки зрения, его смерть недопустимо медлила.
Это случилось в конце четвертой недели. Я шел по больничному коридору, держа в правой руке чашку с горячим кофе. Ставшие уже совсем привычными звуки, сопровождавшие ночную жизнь больницы, сливались для меня в неощутимый белый шум. За спиной звякнул остановившийся на этаже лифт. Я обернулся и увидел вывалившегося из кабины Дэвида, сына старика. Его голова и плечи промокли под шедшим снаружи сильным дождем.