Мэри проследила мой взгляд. Мне показалось, что мы с ней в этот миг думали совершенно одинаково. Но я ошибся.
— Такое впечатление, — сказал я, — что он был обречен с самого рождения.
— Полагаю, что можно считать и так, — ответила она, плеснув себе в стакан воды из пластиковой бутылки.
— А как же считать по–другому? — задал я совершенно дурацкий вопрос.
— Что его жизнь пошла точно так, как он того желал, — сказала она. — Как будто он с самого рождения запланировал ее себе именно такой, а не иной.
Его детство прошло в крохотной наемной квартирке, в каждой из комнат которой обитало по семье. Зимой тонкие оконные стекла лопались под тяжестью ледяной корки, намерзавшей и на подоконниках; дети спали в объятиях матерей, для которых единственной защитой от жестоких утренних холодов служили засаленные лоскутные одеяла. Летом стояла такая жара, что стены вспучивались и с них осыпалась грязная белая краска. В начале двадцатого века Нижний Манхэттен был местом, совершенно не подходящим для маленьких детей, особенно настолько не приспособленных к этим условиям, как Анджело Вестьери.
Анджело был обязан жизнью соседкам — молодым матерям, кормившим его молоком вместе со своими детьми. Тут было не до опасений по поводу возможной инфекции — речь шла о выживании и только о нем. Он рос без материнского тепла, рядом с отцом, не позволявшим себе открытого проявления чувств. С раннего детства в нем выработалась жизненная позиция одиночки, не нуждающегося в чьей–либо привязанности и не дарящего своей привязанности никому. Такое начало биографии типично для гангстеров, наделенных даром черпать из внешних лишений внутреннюю силу. Когда я жил рядом со стариком, мне довелось познакомиться со многими гангстерами, и никого из них нельзя было бы назвать разговорчивым. Все они меня знали, кое–кто из них даже симпатизировал мне, но все же я понимал, что никогда не заслужу их доверия. Доверять кому–то значило рисковать. Гангстеры могут выживать, лишь сводя риск к минимуму.
Маленький Анджело страдал от множества самых разных болезней, но бедность не позволяла ему получить надлежащее лечение. Его мучил постоянный кашель — местный врач сказал, что виной этому дым, которым он надышался при рождении. Из–за слабых легких и пониженного иммунитета он был подвержен всем инфекциям, которые процветали в битком набитых жильцами трущобных жилищах 28‑й улицы, пролегавшей на задворках Бродвея. Пожалуй, половину своего раннего детства Анджело провел в кроватке, стоявшей в глубине выходящей окнами на железную дорогу трехкомнатной квартиры, где его отец снимал угол за два доллара в неделю. Там он долгими днями и бессонными ночами кашлял, дрожал и хрипел под горой стеганых одеял и одежды. Потом, став взрослым, он никогда не жаловался, храня все свои переживания глубоко в душе. Ему с большим трудом давался английский, и он очень скоро ощутил, что плохое владение языком своей новой родины порождает массу неудобств. Но и этому недостатку предстояло сослужить Анджело хорошую службу в будущем, когда его способность подолгу хранить молчание будет рассматриваться как признак силы.
Анджело постоянно был углублен в собственные мысли и лучше всего чувствовал себя, когда оставался один, в созданном им самим мире. Лишь изредка он осмеливался присоединиться к своим ровесникам, игравшим на улице палками от метлы в дворовый вариант бейсбола, или в «джонни на пони», или в прятки, или в ступбол, или в расшибалочку. «У меня это всегда плохо получалось, — когда–то признался он мне. — И мне было совершенно неважно, примут меня в игру или нет. Что эти дети думали обо мне, как они ко мне относились — мне было совершенно безразлично. Я был для них чужаком, и это меня вполне устраивало. Тогда это было у меня единственным средством самозащиты».
Последствия плаванья через океан и губительного для легких пожара, которым мир приветствовал рождение Анджело, сказывались долго. Мальчик то и дело попадал в больницу для бедных, три раза оказывался на грани жизни и смерти и каждый раз выкарабкивался. «Только для того, чтобы доказать, что они не правы», — неопределенно высказалась Мэри, сопроводив свои слова загадочной улыбкой.
Паолино навещал его каждое утро перед работой и каждый вечер перед тем, как отправиться на приработок. Вечерами он приносил любимое блюдо сына, они ели горячую чечевичную похлебку, обмакивая в нее толстые ломти итальянского хлеба, и там, в больничной палате, при свете лампы, стоявшей на тумбочке, отцу и сыну было тепло от хорошей еды и общества друг друга.
— Папа, откуда приходят пароходы, на которых ты работаешь? — спросил Анджело, запихнув в рот большой кусок хлеба.
— Из самых разных мест, какие только есть на свете, — ответил Паолино, поднеся ложку к губам сына. — Они приходят каждый день из Италии, Германии, Франции и даже из таких стран, о которых я никогда прежде не слышал. И все битком набиты продуктами и товарами своих земель. А суда такие большие, что с трудом помещаются в гавани.
— И куда же девают все эти продукты? — спросил Анджело; в его воображении возникло множество огромных неповоротливых пароходов, выстраивающихся в длиннющие очереди и медленно вплывающих один за другим в порт.
— Развозят по всей стране, — сказал Паолино. — На склады, в рестораны, магазины. Знаешь, Анджело, эта страна, в которой мы сейчас живем, — она очень большая. Тут очень много еды, и работа найдется для каждого, кто хочет работать.
— Даже для нас, папа? — продолжал расспрашивать Анджело, выбирая остатки чечевицы из миски, которую отец держал перед ним в руке.